Что общего между Конституцией, которую писали юристы, и бабушкиным правилом «не обижай младших»? На первый взгляд — ничего. Одно лежит в толстом томе с гербом, другое живёт в памяти одной семьи и нигде не записано. Но если приглядеться, между ними протянута тонкая, почти невидимая нить. Держится она на одном и том же — на ценностях.
О ценностях говорят много и охотно: на уроках, на кухне, с трибуны. Обычно под ними понимают представления о том, что для человека и общества важно, хорошо и правильно: честность, справедливость, свобода, забота о слабом, уважение к труду. Проблема в том, что сами по себе эти слова почти ничего не значат. Можно бесконечно повторять «надо помогать друг другу» — и не помочь ни разу. Слова о ценностях становятся настоящими только тогда, когда превращаются в поступки, привычки и правила. То есть — в институты. Институтом в широком смысле называют устойчивую форму совместной жизни: закон, суд, школу, семью, обычай, традицию, даже негласный порядок в классе, где никто не списывает. Институт потому и работает, что не требует усилия от каждого в отдельную минуту. Он держит форму, как берега держат реку.
Меня давно занимает вопрос: как ценность проходит путь от фразы до института — и что бывает, когда этот путь обрывается? Мы то и дело видим обратное: прекрасные слова написаны в документах, а жизнь идёт мимо них. Значит, дело не в красоте формулировок, а в чём-то другом.
Я буду доказывать, что общие ценности скрепляют общество именно потому, что дают людям язык для согласия. А институты — законы, традиции и правила — закрепляют это согласие в форме, которая живёт дольше отдельных людей. Но без живого разговора о ценностях любые институты постепенно превращаются в пустую оболочку, из которой ушло содержание.
Дальше я постараюсь показать это на трёх шагах. Сначала — о том, как общие ценности помогают незнакомым людям договариваться. Потом — о том, как слово застывает в законе и традиции. И наконец — о том, что бывает с институтом, который забыл, ради чего он создан.
Общие ценности — это прежде всего язык, на котором незнакомые друг другу люди могут договориться, не имея ни родства, ни общей биографии. В большом городе человек ежедневно вступает в сотни мимолётных взаимодействий с теми, кого не увидит больше никогда: в лифте, в автобусе, в очереди, в магазине с кассами самообслуживания. Ни один закон не в состоянии описать все эти случаи — их слишком много и они слишком мелкие. Работает другое: я предполагаю, что незнакомец рядом со мной считает примерно то же, что и я, — что за взятое надо платить, что уступать место уставшему нормально, что чужое трогать нельзя. Именно на этом предположении держится то самое тонкое доверие, о котором кто-то из философов сказал, что цивилизация — это когда незнакомые люди могут сотрудничать без принуждения. Достоевский в «Преступлении и наказании» показывает это с обратной стороны: Раскольников разрешает себе переступить через общую норму, придумывает себе право на это — и оказывается не свободным, а выброшенным из человеческого мира, потому что вне общей ценности нет языка для разговора даже с самим собой. О том же, только суше, писал Джон Ролз в «Теории справедливости»: честные правила — это те, о которых договорились бы люди, не знающие, кем им выпадет родиться. Значит, общая ценность не украшение, а рабочий инструмент согласия: она позволяет действовать, не договариваясь каждый раз заново.
Но язык согласия был бы бесполезен, если бы каждое поколение начинало с нуля. Слово затвердевает в институт тогда, когда повторяющийся поступок перестаёт зависеть от настроения отдельного человека и превращается в правило, обязательное для всех. Механика здесь простая и очень старая. Законы Хаммурапи, высеченные на базальтовом столбе почти четыре тысячи лет назад, не просто записали обычай кровной мести — они его ограничили: «око за око» было формулой, которая останавливала бесконечную цепочку возмездия, потому что дальше этого рубежа мстить уже нельзя. Ценность справедливости получила форму, и форма оказалась сильнее частной обиды. Хороший современный пример — теория разбитых окон, сформулированная Джеймсом Уилсоном и Джорджем Келлингом в 1982 году. Идея проста: если разбитое стекло не заменить, вскоре выбьют все остальные, потому что норма, которая ничем не подтверждена, быстро перестаёт быть нормой. Нью-йоркская полиция в 1990-е начала с мелочей — турникетов, граффити, пьянства на улице, — и это совпало с заметным падением тяжёлой преступности. Я знаю, что исследователи до сих пор спорят, что именно сработало, и не хочу выдавать корреляцию за доказанную причину; но важно другое — сама связь между негласным правилом и его видимым подтверждением была замечена и названа. Ценность, не закреплённая ни в законе, ни в обычае, ни в привычке, растворяется, как мел на ветру.
Обратная сторона этого механизма не менее поучительна. Институт, который держится только на силе закона и не опирается на ценность, разделённую людьми, перестаёт быть институтом и превращается в бумагу. Самый известный пример — сухой закон в США. Восемнадцатая поправка к конституции, вступившая в силу в 1920 году, запретила продажу алкоголя; за неполные четырнадцать лет страна получила бутлегеров, подпольные бары, расцвет организованной преступности и фигуру Аль Капоне, а поправку в 1933 году отменили — случай, единственный в американской истории. Почему так вышло? Потому что за запретом не стояло общего согласия: значительная часть общества считала трезвость добродетелью, но не считала, что ради неё государство вправе распоряжаться частной жизнью. Макс Вебер объяснял устойчивость власти тем, что она держится на вере в её законность, а не на одном лишь страхе перед наказанием. Сухой закон был законом, но не был институтом: институт — это не стены и не параграфы, а согласие, обретшее форму.
Здесь мне могут справедливо возразить: а не наоборот ли? Может быть, не ценности создают институты, а институты создают ценности — школа, армия, суд, семья лепят из человека то, что он потом называет своим. Возражение серьёзное, и в нём есть правда. Чеховский Беликов из «Человека в футляре» — не просто чудак, а продукт гимназической среды, где страх задавал норму; и весь город, глядя на него, жил в этом же страхе. Оруэлл в «1984» доводит мысль до предела: перепишите язык — и люди перестанут думать то, чего нельзя выразить. Форма действительно воспитывает. Но я бы уточнил: институт воспитывает успешно лишь до тех пор, пока в него уже принесено хотя бы минимальное согласие — пусть не с правилом, но с его целью. Институт, держащийся на одном страхе, живёт до первой трещины. Крепостное право было закреплено законами, но противоречило ценностям даже в глазах части самих помещиков — и пало. Инерция позволяет конструкции существовать долго после того, как смысл из неё ушёл, но это жизнь в долг.
Отсюда третий и, пожалуй, самый важный шаг: институт живёт, пока в нём продолжается разговор о том, ради чего он существует. Когда разговор прекращается, остаётся процедура — и она немедленно начинает работать на себя, а не на людей. Все мы видели школьное мероприятие «для галочки», где никто уже не помнит, зачем оно нужно, но все исправно на нём сидят. Кафка описал это состояние в «Процессе»: суд работает, бумаги пишутся, приговор существует — а в чём, собственно, дело, не знает никто. У Гоголя в «Мёртвых душах» чиновники города N исполняют свои обязанности с той же пустой старательностью: форма соблюдена, содержания нет. И это не только литература. Институт отличается от ритуала именно тем, что в нём продолжается спор о смысле: если в школе, в суде, в парламенте некому задать вопрос «зачем мы это делаем», институт тихо перерождается в обряд. Значит, ценности не просто предшествуют институтам — они должны присутствовать в них постоянно, как кровь в живом организме. Живой разговор о ценностях — не украшение общественной жизни, а условие её существования, и именно поэтому вопрос, как этот разговор поддерживать, стоит для меня в работе на первом месте.
Итак, главную мысль я хочу повторить уже не как догадку, а как вывод: ценности скрепляют общество не потому, что они красиво сформулированы, а потому, что умеют становиться общим делом — правилом, законом, привычкой, институтом. Но у этого превращения есть обратная сторона, и она, пожалуй, важнее первой: институт остаётся живым ровно до тех пор, пока в нём продолжается разговор о том, ради чего он существует.
Собрав вместе всё сказанное, я вижу три шага, из которых и складывается общественная жизнь. Сначала люди договариваются — находят слова, которыми можно назвать общее благо. Потом эти слова закрепляются в законах и традициях, чтобы не зависеть от настроения и памяти каждого в отдельности. А дальше начинается самое трудное: закреплённое нужно всё время заново оживлять, иначе форма останется, а смысл уйдёт. Гадамер сравнивал понимание с разговором, который нельзя закончить раз и навсегда; мне эта мысль кажется точной — традиция живёт не потому, что её берегут как вещь, а потому, что её продолжают.
Отсюда и мой ответ на вопрос «И что?». Он, наверное, звучит слишком просто для такой большой темы: спрашивать «зачем». Спрашивать у себя, зачем я сижу на этом школьном собрании; у взрослых — зачем существует этот суд, этот праздник, это правило; у книги — почему её герои поступают именно так. Скучный вопрос оказывается самым неудобным, потому что на него нельзя ответить отпиской.
Может быть, именно в этом и состоит гражданское взросление — не в том, чтобы выучить набор правильных ценностей, а в том, чтобы научиться держать их живыми. Ценности не передаются, как эстафетная палочка: их приходится произносить заново, иначе институт, выросший из них, становится пустым футляром — тем самым, чеховским. Я не хочу жить в городе, где все молчат, и потому заканчиваю свою работу не точкой, а вопросом: о чём я сегодня сказал вслух — и о чём промолчал?
Ответа у меня пока нет. Но одно я знаю точно: молчание — это тоже выбор, и оно тоже строит институты, только пустые. А значит, разговор о ценностях не заканчивают — его продолжают, хотя бы своими словами. С этого, мне кажется, и начинается общество, в котором институты не теряют смысла.